chetvergvecher (chetvergvecher) wrote,
chetvergvecher
chetvergvecher

Category:

Владимир Набоков "Дар"

Чтение текстов Набокова доставляет читателю, который автора этого не любит, желая считать его посредственным писателем, большое, по-настоящему искреннее удовольствие. Потому что Набоков обильно предоставляет рациональных обоснований такой читательской точке зрения.
Автор начинает свой главный русский и последний из написанных на отечественном языке роман просто: “На улице стояли два человека, мужчина был старик, женщина была…”
“- Старуха? Женщина была старуха?” – догадливо тянет руку с задней парты Проницательный читатель.
“ – Кхм… Ну, почти… Женщина была… Эээ… Немолодая!, Да, немолодая!” – смущённо продолжает свой рассказ Автор.
Вообще говоря, Зощенко какой-нибудь или Ильф с Петровым такими конструкциями могли бы выражаться для того, чтобы своего читателя посильнее развеселить. А у нашего-то орла обычно ведь всё всегда серьёзно до напыщенности. Да и смущения у него, впрочем, никакого никогда не бывает.
И, конечно, вокруг легко улавливаемого читателем некрасивого скелета предложения «мужчина был старик, женщина была старуха» подобный автор должен нарастить побольше мяса, звеня и подпрыгивая: «Мужчина, облачённый в зелёно-бурое войлочное пальто, слегка оживляемое ветром, был высокий, густобровый старик с сединой в бороде и усах, переходящей в рыжеватость около рта, в котором он бесчувственно держал холодный, полуоблетевший сигарный окурок. Женщина, коренастая и немолодая, с кривыми ногами и довольно красивым, лже-китайским лицом, одета была в каракулевый жакет; ветер, обогнув ее, пахнул неплохими, но затхловатыми духами».
Роман вообще написан с часто встречающейся удивительной корявой немузыкальностью языка, от которой непроизвольно хочется поморщиться: «Бешеными зигзагами метались самцы непарного шелкопряда. Липы проделали все свои сложные, сорные, душистые, неряшливые метаморфозы».
Про самцов – это мощно, по-пушкински. Памятка юннатам. Чувствуется, что автор в бабочках хорошо разбирается. Если он и в других насекомых столь же силён, я не удивлюсь, если в ещё огромном нечитанном мной наследии писателя можно будет найти и подобную фразу: «В поисках тепла человеческой крови назойливо и шумно клубились над головами прожорливые самки комаров».
А вот хороший пример того, как последнее неуклюжее предложение - завершающая точка абзаца - способно наповал убить фальшивой нотой уже нарождающуюся было симпатию к тексту: «Еще летал дождь, а уже появилась, с неуловимой внезапностью ангела, радуга: сама себе томно дивясь, розово-зеленая, с лиловой поволокой по внутреннему краю, она повисла за скошенным полем, над и перед далеким леском, одна доля которого, дрожа, просвечивала сквозь нее. Редкие стрелы дождя, утратившего и строй, и вес, и способность шуметь, невпопад, так и сяк вспыхивали на солнце. В омытом небе, сияя всеми подробностями чудовищно-сложной лепки, из-за вороного облака выпрастывалось облако упоительной белизны».
И, конечно, всё та же характерная для автора последовательная характеризация предметов цветом-звуком: “Фёдор Константинович сел между Шахматовым и Владимировым, около широкого окна, за которым мокро чернела блестящая ночь, со световыми рекламами двух оттенков (на большее число не хватило берлинского воображения), озонно-лазурного и портвейно-красного, и с гремящим, многооконным, отчетливо-быстро озарённым снутри электрическим поездом, скользившим над площадью по виадуку, в пролеты которого внизу тыкался и всё не мог найти лазейку медленный, скрежещущий трамвай”.
И всё та же вульгарная, нарочито грубая физиологичность текста, ведущая прямой дорогой к дурнопахнущему писателю Сорокину, - от “Серые, в наростах и вздутых жилах, старческие ноги, какая-нибудь плоская ступня и янтарная, туземная мозоль, розовое, как свинья, пузо, мокрые, бледные от воды, хрипло-голосые подростки, глобусы грудей и тяжёлые гузна, рыхлые, в голубых подтёках, ляжки, гусиная кожа, прыщавые лопатки кривоногих дев, крепкие шеи и ягодицы мускулистых хулиганов, безнадежная, безбожная тупость довольных лиц, возня, гогот, плеск - всё это сливалось в апофеоз того славного немецкого добродушия, которое с такой естественной легкостью может в любую минуту обернуться бешеным улюлюканием. И над всем этим, особенно по воскресеньям, когда теснота была всего гаже, господствовал незабываемый запах, запах пыли, пота, тины, нечистого белья, проветриваемой и сохнувшей бедности, запах вяленых, копченых, грошевых душ” до “Значит, остаётесь сиротой (продолжал он, принимаясь за итальянский салат и необыкновенно грязно его пожирая)”.
И, разумеется, автор не хочет обходиться без традиционного длинного, тягучего перечислительного повествования, описывающего все копившиеся годами переживания героев, их многолетний печальный жизненный опыт одним многостраничным предложением, к концу которого читатель уже напрочь забывает, о чём шла речь в его начале: «Он шел мимо валуна со взлезшими на него рябинками (одна обернулась, чтобы подать руку меньшой), мимо заросшей травой площадки, бывшей в дедовские времена прудком, мимо низеньких елок, зимой становившихся совершенно круглыми под бременем снега: снег падал прямо и тихо, мог падать так три дня, пять месяцев, девять лет, - и вот уже, впереди, в усеянном белыми мушками просвете, наметилось приближающееся мутное, желтое пятно, которое вдруг попав в фокус, дрогнув и уплотнившись, превратилось в вагон трамвая, и мокрый снег полетел косо, залепляя левую грань стеклянного столба остановки, но асфальт оставался черен и гол, точно по природе своей неспособен был принять ничего белого, и среди плывущих в глазах, сначала даже непонятных надписей над аптекарскими, писчебумажными, колониальными лавками только одна единственная могла еще казаться написанной по-русски: Какао, - между тем как кругом всё только-что воображённое с такой картинной ясностью (которая сама по себе была подозрительна, как яркость снов в неурочное время дня или после снотворного) бледнело, разъедалось, рассыпалось, и, если оглянуться, то - как в сказке исчезают ступени лестницы за спиной поднимающегося по ней - всё проваливалось и пропадало, - прощальное сочетание деревьев, стоявших как провожающие и уже уносимых прочь, полинявший в стирке клочок радуги, дорожка, от которой остался только жест поворота, трехкрылая, без брюшка, бабочка на булавке, гвоздика на песке, около тени скамейки, - еще какие-то самые последние, самые стойкие мелочи, - и ещё через миг всё это без борьбы уступило Фёдора Константиновича его настоящему, и, прямо из воспоминания (быстрого и безумного, находившего на него как припадок смертельной болезни в любой час, на любом углу), прямо из оранжерейного рая прошлого, он пересел в берлинский трамвай».

Средняя, можно даже сказать, центральная часть романа – биография Чернышевского, будто бы написанная главным героем “Дара” Фёдором, талантливым – по Набокову, разумеется, – поэтом. Интересу ради можно сравнить язык этой биографии с приведённым чуть выше бесконечным предложением: “Почта из Якутска шла раз в месяц. Январская книга петербургского журнала получалась только в мае. Развившуюся у него болезнь (зоб), он пытался сам лечить по учебнику. Изнурительный катарр желудка, который он знал студентом, повторился тут с новыми особенностями. "Меня тошнит от "крестьян" и от "крестьянского землевладения", - писал он сыну, думавшему его заинтересовать присылкой экономических книг. Пища была отвратительная. Питался он почти только кашей: прямо из горшка - серебряной столовой ложкой, почти четверть которой сточилась о глиняные стенки в течение тех двадцати лет, за которые он сточился сам”. Не правда ли, два разных человека пишут? Не Автор и Фёдор, конечно, а средненький писатель, который считает, что надо в Большую Литературу себе дорогу вот такими путями прокладывать, и блестящий литературный критик, литературовед, биограф, который знает, как надо подать текст читателю, чтобы его заинтересовать и внимание читательское удержать. “Блестящий” означает обычно, кстати, не “гениальный” или там “глубокий и вдумчивый”, а “остроумный, парадоксальный и заведомо тенденциозный”. И часто «поверхностный», конечно. Читать посвящённые Чернышевскому страницы мне было по-настоящему интересно, а гладкому чтению сильно способствовала экономия языка, к которой Набокову приходится, приходится здесь прибегать.
Наивное “Рахметов ныне забыт; но в те годы он создал целую школу жизни”, конечно, достаточно внятно говорит о некотором отрыве нашего писателя от действительности.

Последние главы романа рассказывают нам о той волне критики, которая захлестнула появившееся в печати произведение про Чернышевского. Это, конечно, очень хороший полемический приём использован, - самого себя чуть-чуть заранее поругать, в смешном виде придуманного критика выставляя, так, чтобы когда “Дар” вышел бы, для настоящего критика незанятых слов не нашлось бы. Ах, как мило, что творение Фёдора в книге хвалит только единственный там Настоящий Поэт Кончеев (в нём в предисловии Набоков, разумеется, находит себя самого). Ложность взгляда на жизнь, в котором только Настоящий Писатель или Поэт способны критически правильно оценить литературное произведение, Набокову самоуверенно не видна.
Вывод из придуманного скандала вокруг биографии Чернышевского Набоков делает правильный и далеко идущий, тем не менее. Вот единственное поучительное для читателя место в этом разделе книги: “Словом, вокруг книги создалась хорошая, грозовая атмосфера скандала, повысившая на неё спрос, а вместе с тем, несмотря на нападки, имя Годунова-Чердынцева сразу, как говорится, выдвинулось, и, поднявшись над пестрой бурей критических толков, утвердилось у всех на виду, ярко и прочно.” Вот так, через годы, сам Набоков войдёт всё-таки, решившись, наконец, в Большую Литературу шокирующей общественность историей, которую он вложил в “Даре” в неприятного эпизодического господина, женившегося, чтобы добиться благосклонности приобретаемой таким манером малолетней падчерицы.

Ну и ещё о некоторых доставивших удовольствие при чтении моментах.
В беспорядочно наваленном ворохе сочинённых Набоковым для оригинальности текста сравнений среди многочисленных ужасных вроде “Газеты определили молодое ещё лето, как исключительно жаркое, и, действительно, - это было длинное многоточие прекрасных дней, прерываемое изредка междометием грозы”, “О, не смотри на меня, моё детство, этими большими, испуганными глазами”, “Как иные говорят с южным или московским акцентом, так мать и дочь неизменно говорили между собой с произношением ссоры”, “На доске звёздно сияло восхитительное произведение искусства: планетариум мысли”, “Чернышевская платка не держала, а сидела неподвижно и прямо, с мерцающими сквозь чёрный флер глазами”, “При дальнейшем продвижении вперед, - не налево, куда бор простирался без конца, и не направо, где он прерывался молоденьким березняком, свежо и по-детски попахивавшим Россией”, которые либо вводят читателя в непродолжительный ступор, либо сразу - в смешливое настроение, есть иногда и удачные, которые, конечно, не так хороши и не так часто встречаются (для читателя - та же добыча радия), как у подлинных мастеров подобного жанра: “Дал бы год жизни, даже високосный, чтоб сейчас была здесь Зина - или любая из ее кордебалета”, “Он любил себя страстной и вполне разделённой любовью” или вот: “Это был болезненный, странный, неуравновешенный господин (таким, по крайней мере, он представлялся Фёдору Константиновичу по Зининым рассказам, - впрочем, эти рассказанные люди обычно наделены одним основным признаком: отсутствием улыбки), с которым она познакомилась в шестнадцать лет, три года тому назад, причем он был старше ее лет на двенадцать, и в этом старшинстве тоже было что-то тёмное, неприятное и озлобленное”.

Или вот иногда даже встречаются Мысли и Образы. Например: “Бывает, что в течение долгого времени тебе обещается большая удача, в которую с самого начала не веришь, так она не похожа на прочие подношения судьбы, а если порой и думаешь о ней, то как бы со снисхождением к фантазии, - но когда наконец, в очень будничный день с западным ветром, приходит известие, просто, мгновенно и окончательно уничтожающее всякую надежду на неё, то вдруг с удивлением понимаешь, что, хоть и не верил, а всё это время жил ею, не сознавая постоянного, домашнего присутствия мечты, давно ставшей упитанной и самостоятельной, так что теперь никак не вытолкнешь её из жизни, не сделав в жизни дыры” или “Девятнадцать он раздарил, один оставил себе. Иногда задумывался над вопросом, кто, собственно говоря, эти пятьдесят один человек, купившие его книжечку? Он представлял себе некоторое помещение, полное этих людей (вроде собрания акционеров, - "читателей Годунова-Чердынцева"), и все они были похожи друг на друга, с вдумчивыми глазами и белой книжечкой в ласковых руках. Достоверно узнал он про судьбу только одного экземпляра: его купила два года тому назад Зина Мерц”.

Открытие одно было сделано тоже. «Мое тогдашнее сознание воспринимало восхищенно, благодарно, полностью, без критических затей, всех пятерых, начинающихся на "Б", - пять чувств новой русской поэзии".
А хто же это, интересно, - подумал было я, сумев сходу насчитать только четверых – Бунина, Блока, Бальмонта и Брюсова. Ах да, Белый же ещё, конечно. И, разумеется, не Бунин – как же мог бы быть у Набокова Бунин, хотя и отмечал он его стихи, - а вовсе даже доселе мне абсолютно неизвестный Балтрушайтис.

А вот, в заключение, и просто понравившийся мне кусочек текста – хоть как бы и не вполне тут серьёзен автор, а зря: “Дай руку, дорогой читатель, и войдём со мной в лес. Смотри: сначала - сквозистые места, с островками чертополоха, крапивы или царского чая, среди которых попадаются отбросы: иногда даже рваный матрац со сломанными ржавыми пружинами, - не брезгуй ими! Вот - тёмный, частый ельничек, где однажды я набрел на ямку (бережно вырытую перед смертью), в которой лежал, удивительно изящно согнувшись, лапы к лапам, труп молодой, тонкомордой собаки волчьих кровей. А вот - голые, без подлеска, только бурыми иглами выстланные, бугры под простоватыми соснами, с протянутым гамаком, наполненным чьим-то нетребовательным телом, - и проволочный остов абажура валяется тут же на земле. Дальше - песчаная проплешина, окружённая акациями, и там, на горячем, сером, прилипчивом песке, сидит, протянув страшные босые ноги, в одном белье женщина и штопает чулок, а около неё возится младенец, с почерневшими от пыли пашками. Со всех этих мест еще видна проезжая аллея, пробегающий блеск автомобильных радиаторов, - но стоит проникнуть немного глубже, и лес выправляется, сосны облагораживаются, под ногами хрустит мох, и кто-нибудь, безработный бродяга, непременно тут спит, прикрыв лицо газетой: философ предпочитает мох розам. Вот точное место, где на-днях упал небольшой аэроплан: некто, катая свою даму по утренней лазури, перерезвился, потерял власть над рулем и со свистом, с треском нырнул прямо в сосняк. Я пришёл, к сожалению, с опозданием: обломки успели убрать, два полицейских верхами ехали шагом к дороге, - но еще был заметен отпечаток удалой смерти под соснами, одна из коих была сверху донизу обрита крылом, и архитектор Штокшмайсер с собакой объяснял няне с ребенком, что произошло, - а ещё через несколько дней всякие следы пропали (только желтела рана на сосновом стволе), и уже в полном неведении на этом самом месте двое, старик и его старуха, она - в лифчике, он - в подштанниках, делали друг перед другом несложную гимнастику”.
Tags: книга1
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic
  • 43 comments