chetvergvecher (chetvergvecher) wrote,
chetvergvecher
chetvergvecher

Category:

Александр Павлович Нилин «Станция Переделкино: поверх заборов»

Кого ещё в истории литературы, кроме Байрона, Есенина и Блока, так любили женщины, как Фадеева?
Но Байрон с Есениным и Блоком женщин на металлургию (пусть и чёрную) не променяли бы.
У раннего Фадеева в «Разгроме» описание груди женщины, данное автором в ощущениях жадно жаждущего её персонажа, отвлекает от истории партизанских действий — или мне так показалось в юности (взрослым я и Александра Александровича не перечитывал, не только Шолохова).
Откуда нам теперь знать — вымышленной (в чём я очень сомневаюсь) или реально увиденной (лишь увиденной?) была женщина, вожделенная партизанами?
Исследователям Байрона, Есенина и Блока известны бывали иногда (а у Есенина и часто) вошедшие в ткань стихов имена возлюбленных.
А как нам быть с Александром Александровичем?
Я не собираюсь — да и не знаю всего списка — приводить здесь исторические, громкие и просто имена дам, любивших Фадеева или (и) любимых им. Тем более что иные из возлюбленных Фадеева предпочли войти в историю литературы в качестве подруг других писателей — Елена Сергеевна так и останется для всех вдовой Михаила Булгакова и Маргаритой.
Я знаком был с некоторыми из женщин, переживших романы с Александром Александровичем.
Про Клаву Стрельченко — вдову поэта — я уже рассказывал. Про Маргариту Алигер (и про её дочь от Фадеева Машу) много рассказано и без меня.
Но благодаря Ордынке, где протекала у Ардовых в гостях моя долго не кончавшаяся молодость, я имел честь знать и Марию Сергеевну (Марусей звала её Анна Ахматова) Петровых — замечательного русского поэта, чья широкая известность наконец-то начинается.

Стихов Мандельштама у нас не издавали до середины семидесятых.
Но все на Ордынке знали, и я узнал, что стихотворение, которое я заучил с голоса Миши Ардова раньше, чем прочел глазами: «Мастерица виноватых взоров, маленьких держательница плеч…» — посвящено Марии Сергеевне влюбленным в нее Осипом Эмильевичем.
Сознаюсь, что мне по моим тогдашним представлениям о жизни (хотелось бы понять, многое ли к сегодняшнему дню изменилось?) показалось диким — как можно любить советского Фадеева, когда тебя любит всемирный Мандельштам?
Сегодня мне семьдесят три, а не семнадцать, как тогда, — и не всё, конечно, и не слишком многое, но что-то всё же в представлениях моих о жизни (и о женщинах, главное) изменилось. Марию Сергеевну мне теперь легче понять.
Но вот о чём я сейчас опять упрямо думаю, захотев понять, почему же Фадееву и большинству современных ему наших писателей, проживших такую жизнь, какая множеству литературных героев и не снилась, вдруг стало не о чем писать?
Всем ли, однако, было — не о чем?
Или только тем, кто, получив признание, не мог за него в последующем не держаться?
Не совсем уж на кофейной гуще гадаю, пытаясь додумать, как сложилась бы литературная судьба автора «Молодой гвардии» и писательского министра Фадеева, шагни в его прозу женщины (ну хотя бы женщины из писем; том переписки Фадеева стал единственной книгой этого писателя, которую я перечитываю).

Уложенный году в сорок девятом в кремлевскую больницу (или это было уже в санатории «Барвиха»?), Александр Александрович вдруг вспоминает девочку из своей юности, с которой вместе учился, — и ему (фантазия писателя и в малой степени не была исчерпанной) начинает казаться, что сильнее той детской любви у него никогда потом ничего не было — и до сих пор, наверное, нет.
Депутату Верховного Совета СССР ничего не стоит запросить адрес девочки — возможно, он знал её под девичьей фамилией (тут я опять неожиданным образом возникаю в фадеевском сюжете, поскольку знаком был с взрослым сыном детской любви Фадеева; фамилия сына была Колесников, и разыскиваемая девочка могла быть Колесниковой по мужу), помнил имя, но мог и не знать отчества.
И можно вообразить смятение этой не самой первой молодости школьной учительницы по фамилии Колесникова, когда получает она письмо от знаменитого писателя Александра Фадеева. Способна ли она немедленно связать его в своем сознании с тем мальчиком, от чьего, возможно позабытого, имени пишет ей письмо захворавший министр из кремлевской больницы?
Что может ему ответить она?
Ведь не факт, что она тоже была влюблена в него, тоже считает ту школьную любовь главной в своей жизни?
Она, несомненно, видела в газетах портреты автора «Молодой гвардии», но узнавала ли на них того самого мальчика?

Судя по более ранним — конца двадцатых — начала тридцатых годов фотографиям, Фадеев красавцем мужчиной становился постепенно, обрел свою ставшую канонической, растиражированную внешность ближе к войне.
Но письма Фадеева по желанию быть в них предельно откровенным превосходят любую «Молодую гвардию»: он хочет быть в них юным, чистым, совсем косвенно имеющим (или не имеющим вообще) отношение к жизни, какую прожил.
Вкратце он рассказывает девочке, ставшей учительницей, и про домашнюю свою жизнь, иронизирует над тем, что жена его, народная артистка, как и всякая жена, может устроить сцену за лишнюю рюмку водки. О том, что количеству лишних рюмок Александр Александрович и обязан тем, что сейчас в кремлевской больнице (или в санатории «Барвиха»), умалчивает.
Как ему казалось, он всё рассказал бывшей девочке про свою нынешнюю жизнь — была у Фадеева такая потребность.

Теперь про взрослого сына девочки.
Летом шестьдесят третьего года я проходил университетскую практику в сталинградской молодежной газете (я против возвращения городу советского названия, но ни газету волгоградской называть не хочу, ни город Волгоградом). И уже на второй или третий день моей жизни в этом городе люди из газеты захотели познакомить меня с писателем, бывшим летчиком Лёвой Колесниковым, намекая, что он приёмный сын Фадеева и мне как сыну московского писателя сам бог велел быть с ним знакомым.
Как сын московского писателя из Переделкина, я точно знал, что у Александра Александровича Фадеева трое детей: приёмный сын Шуня, родной Миша и родная дочь Маша от Маргариты Алигер (Маргарита Иосифовна Алигер тоже была моей соседкой по дачному поселку).
Но Лёва мне и не вкручивал, что он сын Фадеева, — мы пошли с ним посидеть в ресторан при интуристовской гостинице, и я понял из разговора с писателем-лётчиком, чей он на самом деле сын.
Бывалый человек Лёва писал, как нередко бывает с бывалыми людьми, о том, что он пережил, по образцам прочитанных на эту же тему книжек — действительная его бывалость в тексте проявлялась маловыразительно.
Но из нашего разговора с Левой я понял, что Фадеев, которого он никогда не видел, имел некоторое касательство к судьбе сына любимой девочки: тоненькая книжка Лёвы в Приволжском издательстве была все же издана.

Мне стало немного грустно — и тогда, и сейчас, при воспоминании, — от того, чем порыв Александра Александровича обернулся: освоившаяся в переписке мама Лёвы Колесникова не смогла не обратиться к нему с просьбой о поддержке литературного дебюта своего сына-лётчика.
Ничего, конечно, нет в том страшного, редко кто обходится в литературе вовсе без протекции. Только как не подумать о том, что у Фадеева всегда что-нибудь просили — помочь ли с изданием книги, как Лёве, с квартирой ли… Всегда надо было просить за кого-то, а просить за себя ему и не у кого было…
Да и о чём просить? Просьбы, будь они у него (кто, впрочем, знает, вдруг и были?), могли бы пройти лишь по номенклатуре невыполнимых.
Когда Александр Александрович застрелился, учитель физкультуры в школе, где учился мой друг Боря Ардов, спросил его, тоже как сына писателя: «Из-за чего Фадеев застрелился?» Откуда было знать тому ответ — Боря замялся. А учитель физкультуры поинтересовался: «С квартирой у него всё нормально было?»

Отец неоднократно, и после, и вообще до конца жизни, бросал на полпути (и раньше) вещи, много чего, как мне кажется, обещавшие: и автору, так своих возможностей и не развернувшему, и коллегам, не представлявшим его в ином, чем привыкли считать, качестве, и читателям, может быть (за читателя всего труднее поручиться).
А тут, на опасном для всей страны перегоне, — от самого начала пятидесятых до кончины «хозяина» (отец обычно называл в разговорах со знакомыми товарища Сталина «хозяином») — он упёрся (дальше отступать некуда?) и мурыжил не меньше трёх лет роман (впрочем, роман ли это был — не повесть ли или длинный рассказ? — но автору нравилась мысль, что он всё-таки пишет роман) и никак не мог им себя по-настоящему увлечь.
В размышлениях, возникавших по ходу развития сюжета предыдущей его, довоенной еще прозы (ставшей основой сценария для первой серии «Большой жизни»), он, молодой тогда человек, пишет, что книга может иметь шумный успех или может вовсе не иметь никакого успеха, но, как бы там ни было, автору всего важнее пережить момент восторга от нахлынувшей хотя бы ненадолго уверенности в том, что пишешь.
Видимо, за три года моментов уверенности не наступало вовсе — и мало сказать, что книга отца «Поездка в Москву» не имела никакого успеха: прошел слух, что наборщики в типографии не хотели её набирать.
В четырнадцать лет я не понимал, откуда такая нетерпимость — вполне равнодушно, без всякого всплеска отрицательных эмоций встречали книги и такого же уровня, и похуже, на мой взгляд.
Начался следующий перегон истории — с момента смерти Сталина до антисталинской речи Хрущева на ХХ съезде партии.

Стала уже общим местом фраза о новых временах, наступивших тотчас же вслед за решениями этого съезда.
Я другого мнения.
Очень не хочется в моем возрасте превращаться в «пикейного жилета». Но судить о прошедшем, замыкаясь в категорических формулировках, не чувствую себя вправе.
Скажу что думаю.
За три года, протекших после смерти Сталина, эффект необъявленных изменений в нашей жизни был мощнее, чем после знаменитой речи Хрущева, когда тот на съезде декларировал новый курс (всей ли, однако, власти или только одного лидера, понадеявшегося обладать той её силой, какая была у ниспровергнутого им сию минуту, но, повторяю, целых три года как умершего главнокомандующего?).
Для естественного обновления нашего сознания хватало ведь и намёка.
Никаким ХХ съездом ещё и не пахло — то есть там-то, наверху, ломались партийные копья и шла та самая борьба за власть, отчего и было не до нас все три года начальству. Отдельные недомолвки и были наверняка отблесками разведённого на самых высоких этажах политического костра. Никаких крамольных слов о Сталине никто не произносил, но учитель истории Валерий Семенович (поговаривали, что по воскресеньям он для приработка торгует мороженым в зоопарке), проверяя, подготовил ли я свой конферанс как ведущий школьного вечера в честь Дня конституции, какими-то намёками (дорого бы сейчас дал, чтобы припомнить — для истории — буквальный их текст) помог мне понять, что эпитета «сталинской», без которого и слова-то «конституция» мы не воспринимали, произносить со сцены не следует. Значит, был в каком-нибудь райкоме сделан шкрабам намек, что наше отношение к товарищу Сталину будет отныне чуть менее апологетическим.
Tags: книга30
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic
  • 2 comments